На чем основывается моя работа?
Она основывается, как все исторические штудии, на источниках, “традиции”, современной историографии, то есть прежде всего на текстах. Она основывается на вторичной исторической литературе и привлекаемых ею смежных науках — нумизматике, геральдике, сфрагистике и др. Она основывается не в последнюю очередь на исследованиях во вспомогательных дисциплинах и соседних областях истории, особенно — естественно—церковной истории с ее зачастую пересекающимися разделами: истории миссионерства, веры, теологии и догматики, истории мучеников и монахов, истории папства, даже истории “благочестия”. Принимается, далее, во внимание археология, хозяйственная и социальная история, история права, основного закона, войн и воинской службы, география и статистика. Широкий спектр уже настолько развившихся направлений исследования, что их даже специалисты едва ли в силах обозреть, наверняка можно использовать лишь частично, выборочно. Между тем как основы моей работы важнее те, которые, собственно, сами по себе понятны: Как я вижу историю? И как я ее себе представляю? Различия в методологическом подходе, однако, нередко уже заключает в себе различие во взглядах, оценках. Теоретик науки Вольфганг Штедмюллер пишет по этому поводу: “Метод, который будет избран, в решающей мере определяет теоретическое представление, закрепляющее результаты научного исследования”.
Никто не будет ожидать, что автор “Криминальной истории христианства” перенял принципы своей историографии от “Откровения”, от Рима или из каких-нибудь спиритуалистических протестанских церковных представлений, каких-либо столь же “прогрессивных” теологических исторических представлений. Мистифицирующие переходы границ, категории сверхъестественной перспективы, путь из истории в надисторию, от земного к небесному Эону — все это остается передать апостолам святоучрежденной исторической химеры, тем слишком многочисленным слугам церкви, которые дополнительно прикованы, конечно, крещением, материнской грудью, семьей, в принципе географической случайностью, позднее — саном, честью, креслами, приходом и, по моему опыту, “верующие” тем больше являются неверующими, чем они образованней.
Как обстоит дело с моей объективностью? Не односторонен ли я? Не предубежден ли?
Само собой разумеется! Как любой человек. Так как каждый субъективен, каждый многосторонне отформован индивидуально и общественно воспитанием, происхождением, социальным окружением, своим временем, своим жизненным опытом, познавательными интересами, своей религией или нерелигией, короче, полнотой различных влияний, целой сетью стеснений.
Но если каждый запрограммирован, то и историк тоже, о чем, пожалуй, первым (для исторической науки) размышлял Хладений. Таким образом и я имею, употребляя несколько устаревшее вместе с Хладением выражение, “точку зрения”, или, по введенному Карлом Маннгеймом в социологию знания термину, “позицию”; я тоже, без сомнения, обусловлен определенным климатом формирования мнений вокруг меня, моими исследованиями, моей интуицией. Естественно, я нашел решения задолго до того, как приступил к их изложению здесь. Лишь совершенно наивный человек мог бы начать эту работу, будучи беспартийным. Однако оставим в стороне, что это едва ли мыслимо, что вряд ли кого заинтересовали бы такие исследования: через некоторое время самый большой невежда больше не был бы невеждой — и он тоже уже имел бы “предвзятое мнение”.
Один рецензент назвал меня “предубежденным”, так как я в предисловии трактата отстаивал тезисы, которые, пожалуй, должны бы стоять в его конце. Однако, не говоря о том, что предисловие я, как большинство авторов, имею обыкновение писать в последнюю очередь, я знаю, само собой разумеется (как, пожалуй, опять же каждый автор), уже в начале книги, что примерно будет она содержать, — да это же знает любой сочинитель письма. Историческое исследование и сочинение тем более живет не случайностями, как сказал Драйзер, а ищет. Но оно должно “знать, что ищет, лишь тогда найдет что-то. Вещи надо правильно спрашивать, тогда они дают ответ”.
Десятилетиями занимаясь изучением истории, особенно христианства, я выработал для себя, вместе с обретением новых знаний, философию истории (слово, созданное Вольтером), мнение о христианстве, которое лишь потому не будет хуже, что оно просто не может быть хуже, — с чем я и пребываю в лучшем из обществ. Однако так как я без обиняков декларирую свою субъективность, свою “точку зрения”, “позицию”, читатель не чувствует себя одураченным мною, как теми бессовестными писателями, которые свое признание веры в чудеса и пророчества, в приобщение святых тайн и воскрешение мертвых, в сошествие во ад и вознесение и прочие чудеса более чем бесстыдно связывают с приверженностью к объективности, правде и науке.
Разве я, декларирующий свою предубежденность, по сравнению с ними не являюсь все же менее предубежденным? Разве не способен я к независимой оценке христианства благодаря моей жизни, моему развитию? Я все же отказался, несмотря на большую привязанность к моей очень христианской матери, от христианской веры, как только я признал ее неверной. Все-таки я всю жизнь пилю тот сук, на котором мог бы сидеть. И еще я снова и снова удивляюсь, сколь мало серьезно принимают на христианской стороне трактовку советской истории советскими учеными и — как серьезно христианской христианскими теологами!
Признаемся, однако: мы все “односторонни”! Кто это оспаривает, лжет с самого начала. Не наша односторонность важна. Важно, что мы в ней признаемся; не лживая “объективность” лицемерит, а рафинированная “единоспасающая правда”! Решающе то, сколь много и сколь добротные основания подведены под нашу “односторонность”, сколь существенны базисные источники, методический инструментарий, каков уровень аргументации и критический потенциал вообще, короче, решающим является очевидное превосходство одной “односторонности” над другой.
Так как каждый односторонен! Каждый историк имеет свои собственные жизненно—исторические и психические Детерминанты, свое предвзятое мнение. Каждый общественно определен, классово и группово обусловлен. Каждый подвержен симпатиям и антипатиям, знает свои любимые гипотезы, свою систему ценностей. Каждый судит персонально, спекулятивно, уже уровнем проблем занимает свое место, и за каждой его работой стоят “постоянно, очевидные или, как это бывает в большинстве случаев, неочевидные... историке—философские фундаментальные убеждения обширной природы” (В. Дж. Моммзен).
Совсем по-другому относятся к этому те исторические писатели, которые в большинстве по большей части отрицают субъективизм, так как они в большинстве по большей части лгут — и при этом еще взаимно ловко ставят друг друга на христианнейшее место. Как забавно, когда католик протестанту, протестант католику, когда тысячи теологов различных конфессий приписывают друг другу односторонность — всякий раз, в течение десятилетий и столетий, с обдуманной серьезностью. Когда, к примеру, иезуит Хайнрих Вахт ощутил у протестанта Фридриха Лоофа “слишком много реформаторского аффекта против монашества как такового”; “поэтому его суждения остаются односторонними”. Значит, Вахт не знает никаких иезуитских аффектов по отношению к реформаторским? Он, приверженец ордена, член которого должен верить, что белое это черное, а черное это белое, если церковь прикажет? И, подобно Бахту, все католические теологи понуждены к чрезвычайному послушанию крещением, догмой, преподавательской должностью, подписью к печати, равно и другими обязательствами и принуждениями, из года в год с надежным вознаграждением за то, что они защищают определенный образ мыслей, определенное учение и, как всегда, грубо теологически пропитанное толкование истории, что, как известно, многих удержало от измены; это имело бы зачастую ужасные последствия. В Италии, после заключения в 1929 г. с Муссолини конкордата, ни один клирик, покинувший церковь, не мог где-либо преподавать и просто занимать официальную должность. С каждым таким священником обращались так, “словно он кого-то убил. Цель всего этого — выбросить изменников на улицу и безжалостно уморить голодом” (Тонди, Общество Иисуса). Показательно, что кардинал Фаульхабер (Мюнхен) уже 24 апреля 1934 г. рекомендовал Гитлеру эту статью 5 итальянского конкордата. Вместо того чтобы выйти из церкви, большинство церковных слуг предпочло лицемерить и дальше, как прежде, больше или меньше, скорее больше, — чем образованней и осведомленней в истории (не в вере священники узнаются, а в неверии); это значит — меньше предаваться самообману, чем обману других, конфессиональным противникам при случае припомнить односторонность и самому так прикидываться, будто это для него невозможно именно как католику: в то время как на протяжении 2000 лет существовало подлое пристрастие именно с католической стороны, которая как раз поэтому объявляет (себя) решительным сторонником правды, науки, объективности.
Однако статус истории как науки, как объективированной науки, и возможность исторической объективности (проблематика “Теории истории” или “Истории”) ставится, между тем, многими историками под вопрос или напрямую оспаривается; я добавляю: многими “отраслевыми историками”. Так как тот, кто, по крайней мере в этой стране, не принадлежит к сыгранному (постоянно на новейшем исследовательском уровне новейшей сменой власти восстановленной научной деятельности), августейшему цеху благословенных университетами толкователей прошлого, тот не существует совсем; во всяком случае, сначала, потом иногда бывает наоборот. Я читал слишком многих историков, чтобы питать почтение к многим — тем больше почтения питаю к некоторым! Однако чтение большинства исторических книг необходимо столько же, сколько чтение авгуром полета птиц, что все-таки приятней. Такой достойный внимания муж своего дела, как француз Бернар Бродель, не случайно предупреждает об “L'art pour l'art” в специальности историка. И, согласно В. О. Айделотту, английскому эксперту, критерии согласия среди ученой специализированной публики “часто”, так пишет он, ведет “к ухудшению историке — научного ремесла”, так как историк может стать “извне управляемым” и тогда он скажет не то, “что важнее всего согласно его убеждениям и взглядам, а то, на что, по его мнению, согласна его аудитория”.
Как красноречив уже тот факт, что каждое поколение историков пишет ту же самую историю еще раз, что оно снова и снова заново обрабатывает те же самые старые исторические интервалы и исторические фигуры, как их заново обрабатывало предшествующее поколение историков по отношению к предшественникам — очевидно, всякий раз для неудовольствия последующих. После того как они обсудили факты, были ли эти факты действительно разгаданы? И означает ли описание само по себе уже богатые исследовательские урожаи? Расширение знаний и углубление знаний? Прогресс познания? Очень многое я находил у старых историков лучшим, часто значительно лучшим, чем у молодых.
Конечно, историки нашли объяснение для этой “реин— терпретации истории” (Ахам), для их “историографического обновления” (Рюзен), которые в высшей степени просветили, но ничего не изменяют в том, что поколения историков после них снова будут переписывать историю. От случая к случаю — новые критерии, предпочтения, способы артикуляции, методы и “модели”, новые модные повышения и снижения ценности тоже, адекватные времени расшифровки и шифровки. В XIX столетии “событийная история” повсюду была господином положения, сегодня интерес повернулся больше к “квантитативной истории”. Недавно классической парадигмой были дипломатия и государственная политика, сегодня это скорее социально—экономические исследования. Есть также промежуточные позиции. Время от времени возвращаются к старой технике, в общем и целом она не всюду сохранилась, как повествовательная “histoire evenementielle” (событийная история” (фр.)), история, по образцу еще в Античность тянущейся традиции, рассматриваемая по—преимуществу как литературная дисциплина, но, за исключением, возможно, Англии, почти везде вынуждена уступить первенство “histoire structurelle” (структурная история” (фр.)), аналитической рефлексии, критическому обсуждению, наивозможно точной понятийной фиксации; пока недавно не пришли к всемирному ренессансу старого повествовательного исторического наблюдения и к форме равновесия. Следующие столетия принесут новые виды исследования, критерии основательности, методы споров, новые смешанные формы и новых посредников и т. д.
Спрашивается только, с какой такой самоуверенностью историки “смеются сегодня” (Козеллек) над некоторыми “исторически наивными... высказываниями” XIX столетия, если, однако, многие историки XXI века будут смеяться над некоторым состоянием знаний и сознания многих историков XX века, а многие из XXII столетия — над многими из XXI, — всегда предположено, при условии, что еще подходит этому веку. Так и будет продолжаться вечный смех историков над историками? Вечная иллюзия, что так или иначе можно открыть истинные или хотя бы вероятные основные принципы исторической науки или, по крайней мере, к ним приблизиться.
Напротив, можно было бы предположить: это постоянное переписывание, зановописание, другое видение истории — результат лишь ее собственных претензий на научность и истину, стремления к максимальной объективности, большей точности, главным образом, улучшенным условиям работы, функционально дельному инструментарию, измененной исследовательской техники и интерпретационной техники, глубоко проникающему зонду, лучшей возможности верификации, новым теоретически и методически концепциям; добавим сюда ограничивающие и расширяющие, точнее построенные проблемные установки, не говоря о нахождении новых источников.
Но в действительности историография показывает, что центр тяжести ее интересов перемещается лишь тогда, когда современная история перемещает ее интересы, ее идеологию, ее представления; что историография находится под известным нажимом вненаучных сил, метанаучного окружения, господствующей в определенный момент власти, политической практики, что она следует диспозициям и замыслам диктаторов, и тем самым является — как особенно учит развитый у большинства американских историков (в пику позитивизму) презентизм — лишь проекцией современных интересов на прошлое;
именно XX век обнаруживает это во всем мире. И в XIX веке, как и в предыдущие эпохи mutatis mutandi (Изменив то, что следует изменить {лат.)), едва ли было по-другому. Чем помогают прекраснейшие теории об объективности исторической науки, если реальность этой историографии опровергает ее собственные теории! Это почти напоминает о противоположности между проповедью христианства и его практикой.
И при методических разногласиях речь идет — как при так называемом методическом споре конца XIX столетия — намного меньше о деловой, чем о политической дискуссии, общественном процессе переоценки. Что же внешне было сделано ради науки, теоретического сознания, на самом деле было обусловлено пред— и вненаучной реальностью, текущей политикой, социальной сферой жизни, субъективностью, эгоизмом.
Теперь к общей проблеме объективности присоединяется еще один частный, щепетильный феномен, который с нею сопряжен. Трудности — меньше всего результат того факта, что источники часто имеют пробелы, датировка ненадежна — не говоря уж о мировоззренческих различиях всех ветвей науки, хотя бы археологии, лингвистики или истории. Скорее, речь идет о языке историков, так как история касается множества текстов, так как вся историография это язык.
Еще Луи Альфану (1946) было достаточно “определенным образом положиться на документы, которые, будучи прочитанными друг за другом, как они нам предстали, чтобы цепь фактов увидеть организованной почти автоматически”. Но, к сожалению, “историографические” факты еще не “исторические” факты, представления не действительность, не faits bruts (Грубые (сырые) факты (фр.)). К сожалению, нет “никакого резкого разрыва между историей и мифологией... никакой четкой границы между “фактами” и теорией” (сэр Исайя Берлин), напротив, те и другие “настолько переплетены друг с другом, что напрасно было бы пытаться их строго и точно разделить” (Арон). К сожалению, даже исторические факты могут быть по-разному увидены и оценены, они могут быть односторонне освещены или затемнены, искажены, перевернуты, подвергнуты фальсификации, они могут быть и сами по себе многослойными, сами быть уже “научной конструкцией” (Бобинска), “конструкцией исторического ученого” (Шафф). Короче, историческую жизнь нельзя понять адекватно через репродукцию, а лишь приближенно, всякое историческое описание — неразделимое переплетение фактов, гипотез, теорий. “Каждый факт уже теория”, — как остроумно утверждал еще Гёте.
Мы никогда, поскольку история ушла, не будем непосредственно с событием, никогда не будем на одной ставке с чистым фактом, по слову Ранке, с тем, “как это собственно было”; что, впрочем, звучит скромнее, чем полагали. Консервативный историк, которому служба историографа — достаточно педантичная — кажется сравнимой со службой проповедника, который зачастую даже имел основания аттестовать себя беспартийным, в высшей степени беспартийным, желал “погасить, так сказать, свое Я”, “говорить лишь о вещах, которые явлены могущественными силами”, и приписал “истинной” истории задачу: быть “надпартийными за и против”, “лишь смотреть, проницать... чтобы потом сообщить, что она увидела”.
Эта самоуверенная убежденность в объективности, высмеянная графом Паулем Йорком Вартенбургом как “окурялизм”, Дройзеном (“объективно лишь бессмысленное”) как выражение “евнухской объективности”, иллюзорна. Так как нет никакой объективной историографии, нет истории, как она в действительности осуществилась; “есть лишь исторические интерпретации, из них ни одной окончательной” (Поппер). Мы же в историографии — а по сути в работе с “источниками”, должны иметь дело с (первичными) носителями информации, надписями на памятниках, монетах, документами — иметь дело с описанием “событий”, “фактов”.
Эти описания, однако, принадлежат без исключения авторам, которые могли работать лишь с помощью риторических и повествовательных вспомогательных средств, которые — во все времена — выбирали, должны выбирать и должны были привести факты в какой-нибудь порядок, акт в меньшей мере научный, чем литературный. Описания принадлежали авторам, которые исповедовали хорошую или плохую веру, которые не признавались, что ими, само собой, более или менее управляют интересы, которые, само собой разумеется, излагали односторонне, которые накладывались на свои исключительно корректные источники доказательств (при этом всякий перевод, конечно же, более или менее толкование), свою печать, ставили в определенный контекст, которые свое мировоззрение, более или менее сознательно, сделали лейтмотивом их интерпретации, причем к проблематике этого текста примыкает еще и традиция — нередкий феномен фальсификации, интерполяции. И современные историки поступают с документами, естественно, ни на йоту иначе, выбирают, продолжают, освещают, комментируют, толкуют в духе своего мировоззрения.
Как раз корифеи—то не укрепляли наше доверие к объективности их специальности. Теодор Моммзен (Нобелевская премия 1902 г.) назвал исключительно фантазию “матерью как всей поэзии, так и всей истории”. Бертран Рассел написал заголовок: “History as an art” (“История как искусство” (англ.)). А. Л. Роуз, ведущий английский историк XX столетия, видит историю намного ближе поэзии, чем большей частью думают; “in truth, I think, it is in essence the same” (по правде, я думаю, что она в сущности то же самое” (англ.)). Согласно Джерри Элтону, она (1970г.) прежде всего “повествование”, “а story, a story of the changing fortunes of men, and political history therefore comes first because, above all the forms of historical study, it wants to, even needs to, tell a story” (“повесть, повесть изменяющейся судьбы человека, но политическая история, как бы то ни было, появляется первой, потому что, возвышаясь над всеми формами исторического исследования, она хочет, даже нуждается в повествовании” (англ.))
И Хайди Уайт назвал недавно исторический текст не чем иным, как “писательским художественным продуктом” (literary artefacts). Знатоки вроде Козелле и Джаусса подчеркивали в то же время тесную связь тактичности и фикции. Кажется, Г. Страсбурге? нашел в 1966 г. меткую формулу для истории, выразительно подтвержденную Ф. Г. Майером в 1984 г.: “Смесь науки и искусства”, “до сегодняшнего дня” — после того, конечно, как Ранке назвал в 1824 г. задачу историков “одновременно литературной и научной”, а самое историю “одновременно искусством и наукой”.
Надо признать, что все необъективные, “ненатуралистические” акции позднейших историков покоятся на изложении, образцах толкования, типизирования ранних историков, которые точно так же неизбежно соблазняли “ехать” более или менее не туда, что сами наши “источники” осуществляли очень похоже, уже опосредованно, уже пройдя через другие воззрения, они уже селекция, в лучшем случае смесь исторических фактов и текста — это называется “литература”, это называется дополнительным толкованием, короче, лишь “остаток”, “традиция”, уясним это четко; так очевидно, что каждая историография пишется из-за кулис присущего исследователю мировоззрения.
Некоторые ученые, правда, совсем не имеют такого мировоззрения и поэтому кажутся не особенно прогрессивными, зато весьма непартийными, прямыми, честными. Они представители “чистой науки”, представители якобы нейтральной к оценкам, якобы индифферентной позиции. Они отбрасывают всякую возможность позиции, всякое субъективное участие как ненаучное, как почти кощунственное покушение на предложенный постулат объективности, это священное для них “sine ira et studio” (Без гнева и пристрастия (лат.)), чему, как язвил Генрих фон Трейчке, “никто меньше не следует, чем его инициатор”. Разве все, “что называют чистой наукой, а именно регистр систем и гипотез, толкований и воззрений, все это заполнено, забито, набито до отказа старыми чувственными и сверхчувственными мифологемами”, что точно, скорее во исключение, определил Шарль Пеги, само собой со своей католической позиции.
Ну, можно скрывать симуляцию научно—теоретической невинности, утайку мировоззренческих предпосылок исторических заявлений, многое другое, например, профессиональную косность, узость кругозора, прежде всего как раз в ученых кругах, в “маленьком музее избранных” (Сибел), наводящую страх нерешительность, этический релятивизм и эскапизм, трусливое бегство от ясных мировоззренческих решений — хотя это тоже решение, но безответственность во имя научной ответственности! Однако наука, которая не оценивает, поддерживает, хочет она того или нет, status quo, она поддерживает господствующих и наносит ущерб подневольным. Она лишь видимость объективизма и большей частью не что иное, как опасение за собственный покой, безопасность, собственную карьеру. Я ни в коем случае не оспариваю, что оценивающее историческое воззрение тоже отклоняется от научных убеждений, может быть порочным. Однако как раз страх историка толковать историю, его страх признать, что действительно происходит, лишь “еще один пример всем знакомого “trahison des clercs” (Предательство клерков (фр.)), отказа специалистов жить в соответствии с их делом” (Барраклудж).
Конечно, имеется не только один или два метода заниматься историей. Имеется большое многообразие методов, как показывает особенно американская историография, где ни один метод не имеет права на единственное представительство. Но даже если существует много различных форм знания и науки, то здесь речь идет лишь о двух — о науке, которая хочет заниматься самой собой, для которой наука конечное, высшее, род религии, и которая, как религия, может шагать по трупам и шагает; и о той науке, которая для себя не конечное, высшее, которая действует как слуга, стоит на службе человека, мира, жизни, которую связывает с историографией “долг политической педагогики”, — выражение Теодора Моммзена, который как раз называет историю “судом мертвых” и, видя ее “обнаженную пошлость”, ее “ужасные дикости”, предупреждал “о детской вере, что цивилизация сможет вырвать зверство из человеческой натуры”.
Свое известнейшее выражение эти оба научных представления нашли в XIX веке, в научном оптимизме естественных и исторической наук, в позитивизме и объективизме и в радикальном научном пессимизме Ницше. Он определил естественные науки своего времени как “нечто ужасное и опасное”, как выражение той “роковой глупости”, из-за которой мы “однажды погибнем”. Сходно оценивает он господствующую историческую науку и требует истории “для цели жизни”, истории, которая предлагает “примеры”, “учителей, утешителей”, но особенно — “критической истории”, которая прошлое “притянет к суду, с пристрастием допросит и наконец приговорит”, потому что “такое прошлое... достойно быть приговоренным”.
На другой стороне стоит Макс Вебер, сторонник полного отделения от науки и оценок, для которого наука лишь эмпирическое исследование, аналитическая инвентаризация и принципиально не имеет дела с ценностями, чувствами, должным; даже если Вебер, различая суждение о ценности и (неокантианское слово) ценностное отношение, принимает в науке последнее и хочет поставить научное знание на службу решений в духе ценностных отношений, что не произойдет без резких противоречий.
Наша жизнь, однако, не свободна от оценок, а пере — полнена ими, и наука как часть ее может свободу от оценок только высмеять. Если мы можем день ото дня сравнивать, изучать, решать, почему мы не должны заниматься этим (оценками) именно в науке, области, которая стоит не рядом с нашей жизнью или даже над нею, но ей принадлежит, которая нам, человечеству и миру, может угрожать или содействовать? Я держу в руках труды историков, посвященных погибшей в бомбовой войне жене, иногда порой двум, трем павшим сыновьям, но порой эти люди, как и прежде, продолжали писать “чистую науку”. Это их дело. Я думаю по-другому. Даже если бы аполитичное, свободное от оценок научное исследование и существовало само по себе, что я оспариваю, оно не было бы желательно, так как хоронит этическую мысль, способствует безгуманности. К тому же такие исследования собственно никакие не исследования, никакое не открытие причинных связей, но, как подчеркивает Фридрих Майнеке, простая предработа, чистое собирание материала.
Насколько же согласуется действительность истории с моими представлениями?
Я оставляю здесь в стороне теоретико-познавательную проблему (вместе со структурой нашего перцепционного аппарата). Я спрашиваю: в какой мере! Я не спрашиваю: согласуется ли действительность истории с моим представлением о ней! Так как сам Витгенштейн говорит о математической теореме: “Нет ничего, что она сделала бы воистину ясным, но то, что мы признали ясным, делает ее математической теорией”; Эйнштейн также сказал: “Насколько законы математики касаются действительности, они не гарантированы; и насколько они гарантированы, они не касаются действительности”, — сколь же недоверчивее мы должны смотреть на историографию.
Каждый историк пишет в определенной политико-общественной системе отношений, что, несомненно, находит отражение в его точке зрения, уже в его механизме выбора, его отборе. Так как каждый “вырывает из контекста”, никто не может объективно отразить, при этом отразить натурально реальный объект прошлого с его никогда непосредственно не уловимой высокосложной цепью событий, этим гигантским переплетением мыслей и дел, разнообразнейших сходных и противоречивых событий, отношений, процессов. Каждый не просто отбирает, каждый интерпретирует при этом, посему дело заключается не в том, что кто-то тематизировал историю, а как он это сделал, при этом я здесь игнорирую формальную сторону дела; не как несущественную, а как слишком многословную и запутанную: способ, каким историк словесно излагает историю, соответствующие модели его сообщения, избранный литературный жанр, “тип репрезентации”, грубо говоря: как он “деформирует”, “отчуждает”, “насилует”, не только в дурном, но и лучшем смысле.
Автор: Дешнер К.
Опубликовал: Handy
Просмотров: 4984
Поделиться:
Добавить комментарий:
Вам необходимо авторизоваться:
|